Развод - Таубес Сьюзен. Страница 39

На изменившийся город Софи смотрела глазами человека, вернувшегося домой после долгой разлуки, сколь бы неуместными ни были подобные чувства. Невозможно не содрогнуться при виде затопленного цепного моста [99], по которому так часто ходила в детстве. У Софи не укладывалось в голове, что город действительно оккупирован. Советские солдаты отирались на перекрестках, непринужденно переговаривались на родном языке; Софи изумлялась. В Америке были в ходу фразы «страна за железным занавесом» и «сателлит СССР», но понятие «оккупация» было знакомо Софи разве что по учебникам истории: было турецкое иго, был гнет империи Габсбургов, нацистская оккупация. И теперь, когда Софи Ландсманн ходила по оккупированной Советским Союзом земле — пусть ходила всего десять дней промышленной выставки и со специальной визой, распространявшейся лишь на представителей американских коммерческих предприятий, к которым Софи не относилась, — у нее, сторонней наблюдательницы, лишь усиливалось ощущение нереальности происходящего; казалось, сам город тоже не вполне реален.

Удивительно было видеть мать такой молодой и беспечной: война не оставила на ней шрамов; правда, мать пережила личные неприятности, третий ее брак не продержался и года, роман с художником, долгая мучительная история. Но спросишь у матери, как она выжила, и она отвечает с непроницаемым лицом, пожимая плечами:

— Я ни разу не ходила отмечаться; не знаю, я же не читаю объявлений. Дружила я в основном с неевреями, так что никаких сложностей не возникало. А когда начали бомбить, я — не иначе от нервов, — весело поясняет она, — в общем, я не боялась. Спала как медведь.

Мать удивляется, что Софи приехала из Америки как бедная родственница — с одним чемоданчиком хлопковых платьишек и бельишка, со старым плащом, ни одной шикарной вещи.

— Ты молодая девушка, тебе восемнадцать лет! — недоуменно твердит мать и извиняется перед своей портнихой за бесформенное и безвкусное дочкино платье. Дочь уезжала в спешке, не было времени пройтись по магазинам. Да, это моя дочь, моя красавица-дочь, из Америки. Ей нужен лучший шелк или шифон. Их не найти во всем Будапеште. Даже на черном рынке. Есть искусственный шелк, не отличить от настоящего.

— Будапешт уже не тот, — вздыхает Камилла. Настала новая жизнь: новые заработки, новые трудовые законы в пользу трудового класса. — В ресторанах сплошь плебеи и пролетариат, — жалуется мать. По ее словам, советские солдаты не моются, многие из них раньше в глаза не видали современной сантехники, пьют из унитаза, откручивают краны — думают, что серебряные, — не знают, зачем нужна туалетная бумага; но больше всего Камиллу печалило, что у нее украли шубы, десять штук, которые она берегла для дочери; ей оставили всего три. И еще стащили ее личные дневники — тридцать восемь или около того, скопившиеся за двадцать лет. Ну зачем им личные дневники на венгерском?

— Ты пробудешь всего десять дней. Я бы с радостью не отпускала тебя ни на шаг, расспрашивала обо всем — как ты живешь, что чувствуешь, о чем мечтаешь, о твоем отце и так далее и тому подобное. Но я обещала родне, разумеется, омаме. Я ей сказала, что ты прилетаешь только послезавтра, иначе нам пришлось бы с аэродрома ехать прямиком к ней. Придется навестить омаму, дядю Беньи, тетю Лию, Митци и ее мужа — у них недавно родился ребенок. Мои родственники не станут тебе докучать. Мой брат Эмиль зайдет ненадолго взглянуть на тебя. Яни и Марту я не видела, — ты же слышала про моего бедного брата Фрица — нацисты его пристрелили, он их спровоцировал, зря он это, конечно, но у него мозги всегда были набекрень. А еще у меня для тебя приятный сюрприз. Помнишь мальчика с улицы Пашарети, Петера, вы с ним вместе играли? — Разумеется, Софи помнит. — Он вырос таким красавцем! За последние лет шесть мы виделись от силы два раза. И можешь себе представить, на следующий день после того, как я получила телеграмму, что ты приезжаешь, я столкнулась с ним в театре. Я сказала ему, что ты приедешь через четыре дня, он проводил меня до дома, я показала ему твою фотокарточку. Он пришел в восхищение — конечно, нам обоим не верилось, что это та самая девочка, которую мы когда-то знали, и что мы увидим эту длинноволосую молодую даму с улыбкой Моны Лизы. (Честное слово, милая, нипочем бы не догадаться, что ты из Америки, если бы не фигура — неужели такая худоба теперь в моде? Ты же не фотомодель и не кинозвезда, разве мужчинам такое нравится?) Петер спросил, можно ли ему пригласить тебя куда-нибудь, и я ответила, пусть спрашивает у тебя. Я позвала его в четверг на чай после того, как мы сходим к родственникам, решать тебе.

Дядя Беньи, врач-терапевт, считает, что стало лучше: больные теперь получают уход и лекарства независимо от заработка. Разумеется, если русские не выдают пенициллин…

— Когда ты уехала, Будапешт был Восточной Европой. Теперь это запад СССР. Ничего не изменилось.

Дядя Беньи шутит, разговаривает с племянницей так, будто она ему снится, и таким тоном, каким много лет назад шутил с малюткой-племянницей в Будапеште.

— Юная американка вспоминала о дяде Беньи из Будапешта?

И что сказать дяде Беньи, который вернулся из Бухенвальда совсем стариком? Спросить о сгинувших членах его семьи? Тех, кто погиб по пути в Аушвиц? Софи жадно расспрашивают об Америке, о доме ее отца в Гарфилде, — как малые дети, которые не знают, что им делать с ответами. Им хочется лишь повторять: «Невероятно, невероятно, представляешь?»

— Когда мы увидимся снова? — с чувством восклицает тетя Лия. — Я приеду к тебе в гости в Америку, что скажешь? — Дядя Беньи смеется, фантазирует. — Мы не знаем, что с нами будет, — заключает тетя Лия.

Кузина Митци встречает их в модном розовом пеньюаре. После родов она не влезает ни в одно платье; добродушная сексуальная вульгарность Митци окрашивает все разговоры. Митци блондинка, жизнерадостная, роскошная, ее крошечная квартирка похожа на шикарный будуар — всюду ковры, драпри, бархат, светлые пастельные оттенки. Никаких грубых предметов, на всем покрывальца, даже на детской пустышке чехольчик с рюшечками. Муж Митци — директор завода. Сына она назвала в честь своего покойного отца — «он пропал без вести, — уточняет Митци, — но ты же понимаешь…»; Митци посылает брата в кондитерскую за выпечкой и уверяет Софи, что выпечка здесь по-прежнему первоклассная. Митци всё та же — не считая фигуры. Разве не отвратительно, что после родов она так раздалась? А волосы в платиновый блонд она красит для мужа, ее мать этого не одобряет. «Но расскажи же нам о себе, Америке, твоем отце».

О том, что им довелось пережить, — одни и те же слова: «Ты не можешь себе представить; тебе повезло».

— Дай нам повезло. — Митци многозначительно смотрит на мать.

— Повезло, что мы уцелели, — без всякого выражения соглашается тетя Лия.

Спросить или подождать, пока сами расскажут? Наверное, не спросить как-то не по-людски?

— Вы все время были в Будапеште? — спрашивает Софи.

Нет, они бежали; перебрались в сельскую местность; прятались у крестьян. С братом и бабкой, говорит Митци, уставившись на свои колени. Долгая история.

— Лучше об этом забыть, — поспешно добавляет тетя Лия, и они с Митци наперебой рассказывают, как тяжело было бабке.

— Представляешь, ей приходилось есть некошерное. Мы нанялись служанками в разные дома, под фальшивыми именами, мы притворялись, что не знаем друг друга, — неожиданно с чувством говорит тетя Лия. Митци рассказывает, что они с матерью тайком условились каждый день встречаться на рынке и, проходя друг мимо друга, шептали: «Митци». — «Мама».

И потом, когда Митци в модном розовом пеньюаре провожала ее до двери:

— Было и такое, о чем мне не хотелось рассказывать при муже и особенно при матери, — говорит она Софи в коридоре. — Он, разумеется, знает, да и насиловали меня при ней, но она до сих пор не смирилась с этой мыслью, не оправилась от случившегося. А я — да, — весело признается Митци. — Ребенка и мужа я обожаю, с чего бы мне быть несчастной? — и целует Софи на прощание.